Евгений Евтушенко — Казанский университет аудио

Евгений Евтушенко — Казанский университет
  • Читали: 163
  • Скачать: MP3
  • Слушать: 224 kbps
  • Стих: Анализ читать
  • Категория: Стихотворение
  • Добавлено: 07 сентябрь 2020
Слушать
Евгений Евтушенко — Казанский университет - Евтушенко Евгений
Аудио стихотворение
В активном поиске!!!

Евгений Евтушенко — Казанский университет слушать аудиостихотворение

Евгений Евтушенко — Казанский университет Аудио Видео запись стихотворения

Евгений Евтушенко — Казанский университет текст слова

Поэма

Задача состоит в том, чтобы учиться.
В. И. Ленин

Русскому народу образование не нужно,
ибо оно научает логически мыслить.
К. Победоносцев

1. Мост

Спасибо, девочка из города Казани,
за то, что вы мне доброе сказали.

Возникли вы в берете голубом,
народоволка с чистым детским лбом,
с косой жгутом, с осанкой благородной, —
не дочь циничной бомбы водородной,
а дочь наивных террористских бомб.

Казань, Казань, татарская столица,
предположить ты даже не могла,
как накрепко Россия настоится
под крышкою бурлящего котла.

И в пахнущий казарменными щами,
Европою приправленный настой
войдут Державин, Лобачевский, Щапов,
войдут и Каракозов и Толстой.

Шаляпина ты голосом подаришь,
и пекаря чуднОго одного
так пончиками с сахаром придавишь,
что после Горьким сделаешь его.

Казань — пекарня душная умов.
Когда Казань взяла меня за жабры,
я, задыхаясь, дёргался зажато
между томов, подшивок и домов.

Читал в спецзалах, полных картотек,
лицо усмешкой горькой исковеркав,
доносы девятнадцатого века
на идолов твоих, двадцатый век.

Я корчился на смятой простыне.
Кусал подушку. Всё внутри болело:
так неуклюже торкалась поэма,
ну хоть грызи извёстку на стене.

Я около вокзала жил тогда.
Был запах шпал в том тесном, одинарном,
и по ночам, летя над одеялом,
по рёбрам грохотали поезда.

В ячейках алюминиевых пиво
плясало, пооббив себе бока.
Россия чемоданы облупила,
играя в подкидного дурака.

И пели хором, и храпели хором.
Бузил командировочный Ноздрёв,
и пьяные гармошки переходов
рыдали под удары буферов.

И поезда по-бабьи голосили,
мне позвонки считая на спине…
Куда ты едешь всё-таки, Россия?
Не знаю я, но знаю, что по мне.

Я мост. По мне, всё тело сотрясая,
холопов дровни, розвальни малют,
с боярыней Морозовою сани,
теплушки и пролётки, танки прут.

По мне ползут с веригами калеки.
По мне, махая веером возам,
скользит императрицына карета
вдоль ряженых потёмкинских пейзан.

Я вижу клейма, кандалы и язвы.
Я русской кровью щедро угощён.
В моих кишках колёсами увязла
телега, та, где в клетке — Пугачёв.

На мне Волконской выпавший флакончик
ещё у следа пошевней лежит,
и Пущина крамольный колокольчик
набатом-крошкой к Пушкину спешит.

Ещё дышу я пушкинской крылаткой,
ещё дышу радищевской дохой,
заплёванный, залусканный треклятой
булгаринской газетной шелухой.

Нет, не пропало, что упало с воза.
С меня не смоет никаким дождём
пот бурлаков, солдаток, вдовьи слёзы
и кровь крестьян, забитых батожьём.

Я мост. Я под тобой хриплю, Россия.
По мне, тебя ломая и лепя,
твой гений едет в Питер из Разлива,
прикрыв мазутной кепкой глыбу лба.

И по себе, такому и сякому,
на копоть и на тряску не ворча,
я на подножке мчащего сегодня
во имя завтра еду во вчера.

Назад — чтобы с грядущим рядом встать!
Назад не означает — на попятный.
Бездумное вперёд толкает вспять,
и вдаль бросает трезвый ход обратный.

Назад, художник! Харкая, сипя,
на поручнях вися, в пыли и саже,
и там, где чёрт, а может, бог подскажет,
стоп-кран,
срывая пломбу, —
на себя!

2. Магницкий

Казанский университет по непреложной
справедливости и по всей строгости прав
подлежит уничтожению.
Из доклада М. Л. Магницкого царю
Александру I в 1819 году

Наш век железный, век цепей,
Штыков, законов бестолковых
Плодит без счёту не людей —
Людишек дрянненьких, грошовых.
Из стихотворения, ходившего
у студентов в рукописи

Когда вгоняют в гроб поэтов
и правит серое ничто,
ни Пушкин и ни Грибоедов
как воспитатели — не то.

И как естествен был в мясницкой
топор в разделке свежих туш,
так был естествен и Магницкий
как попечитель юных душ.

За что такое выдвиженье?
За соблазнительный совет,
что подлежит уничтоженью
Казанский университет.

«Но что подумают на Темзе?» —
прикинул трезво царь в уме.
«Уничтожать, mon Dieux, зачем же?»
«Исправить» — было резюме.

Магницкий понял умно должность.
Легко понять и дуракам:
исправить — это уничтожить,
но только не под барабан.

Суть попечительства в России
свелась в одну паучью нить:
«Топи котят, пока слепые,
Прозреют — поздно их топить».

Но когти делаются злее
в мешке от гибели в вершке.
Вдвойне опаснее прозренье,
произошедшее в мешке.

Что со студентами поделать?
Дают такие кренделя,
как он, Магницкий, ни потеет,
как ни потеют педеля.

Внушаешь суть основ имперских,
порочишь чьи-то имена,
ну а у них в тетрадках дерзких:
«Товарищ, верь: взойдёт она…»

Царь на Руси не так уж страшен, —
страшнее царские царьки.
И, метусясь в охранном раже,
зверел Магницкий от тоски.

За православие лютуя,
являя ревностную страсть,
он веру принял бы любую,
но только ту, за коей власть.

При переменах не теряясь,
угреподобный лицемер,
он даже стал бы вольтерьянцем,
когда б на троне был Вольтер.

Но в собственную паутину
вконец запутывался он,
и присягнул он Константину,
а Николай взошёл на трон.

История грубей расчёта.
В расчёте чуть перетончи —
и на тебе самом чечётку
другие спляшут резвачи.

И вот конец, почти острожный.
Трусит в кибитке попростей
под кличкой «неблагонадёжный»
надёжа прежняя властей.

Ни вицмундира, и ни бала,
и ни котлетки де-воляй…
Какая редкая опала,
когда в опале негодяй.

Уха на ужин тараканья,
и, «полевевший» от обид,
«В России губят дарованья…», —
гасильник разума скорбит.

Как будто крысу запах сала,
в опале дразнит прежний сан.
Палач «левеет» запоздало,
когда он жертвой станет сам.

И тот, кто подлостью осилен,
но только подлостью был жив,
тот в книге памяти России
уничтоженью подлежит.

3. Лобачевский

Худое поведение студента Николая Лобачевского,
мечтательное о себе самомнение, упорство,
неповиновение, грубости, нарушения порядка и
отчасти возмутительные поступки; оказывая их,
в значительной степени явил признаки безбожия.
Рапорт на Лобачевского

К холере можно привыкать и в ней обдерживаться.
Из записей Лобачевского

Как одно из тёмных преступлений,
для тупиц недоказуем гений.

Что за юнец с локтями драными,
буян с дырявыми карманами,
главарь в студенческой орде,
так заговорщицки подмигивает
и вдруг с разбега перепрыгивает
профессора, как в чехарде?

Что за старик над фолиантами
и с перстнем царским бриллиантовым,
руке мешающим писать?
Соизволенья не испрашивая,
через эпоху ошарашенную
он тайно прыгает опять.

Да, он таким остался редкостным
полустудентом-полуректором.
Адью, мальчишества пушок!
Достойней, чем прыжок для зрителей,
прыжок невидимый, презрительный —
угрюмой зрелости прыжок.

Легко в студентах прогрессивничать,
свободомыслием красивничать,
но глядь-поглядь — утих левак,
и пусть ещё он ерепенится, —
уже висят пелёнки первенца,
как белый выкинутый флаг.

Кто титулярные советники?
Раскаявшиеся студентики.
Кто повзрослел — тот «поправел».
Но зрелость гения не кается,
а с юностью пересекается,
как с параллелью параллель.

«Либо подлость —
либо честность.
Получестности в мире нет» —
аксиома твоя,
Лобачевский,
не вошедшая, правда, в предмет.

Греч на тебя своих борзых науськал.
У всех невежд — палаческая спесь,
и если декабристы есть в науке,
то Муравьёвы-вешатели есть.

Твой гений осмеяли,
оболгали.
А между тем,
пока под финь-шампань
жрал вальдшнепов с брусничкою Булгарин,
ты от холеры защищал Казань.

«Окстись, бабуся, —
охренела?
Куда ты прёшься —
входу нет!» —
«Солдатик, боязно —
холера…
Спастись бы в университет…»

Не спит уже неделю ректор.
Как совести гражданской рекрут,
он вдоль костров бредёт сквозь дым,
вконец бессонницей подкошен,
нахохлясь мрачно, словно коршун,
под капюшоном дехтяным.

И чтобы не сойти с ума
и принимать ещё решенья,
«Холера лучше, чем чума…» —
единственное утешенье.

Пылают трупы в штабелях,
и на виду у всей Казани
горят дворянки в соболях
и крепостные бабы в рвани.

О, гений,
сам себя спроси:
«Неужто,
право,
непреложно
лишь при холере на Руси
ты,
демократия,
возможна?»

Но власть в руках у лицемера,
бациллами начинена,
как ненасытная холера —
гораздо хуже, чем чума.

Ты открой глаза —
черно в них.
Погляди —
по всей России
на чиновнике чиновник,
как бацилла на бацилле.
Клюкой стучится в окна страх.
Ратуйте, люди,
крест целуйте!
Что плач по мёртвым!
В штабелях,
крича,
горят живые люди.

В холеру эту и чуму,
дыша удушьем, как озоном,
уж лучше вспыхнуть самому,
чем в общей груде быть сожжённым!

И ректор видит отблеск тот,
когда в отчаявшемся бунте
народоволец подожжёт
себя, как факел,
в Шлиссельбурге.
Как разгорится тот огонь!
И запылают в той же драме
студент у входа в Пентагон,
монах буддийский во Вьетнаме.
Но всё же мало
только вспыхнуть.
Что после?
Пепел и зола.
Самосожжение — не выход.
Горенью вечному хвала!

Кто в мире факел,
кто окурок,
и скажет
синеглазый турок,
носить привыкший робу в тюрьмах,
а не в гостиных
вицмундир:
«Ведь если он гореть не будет,
ведь если ты гореть не будешь,
ведь если я гореть не буду,
то кто тогда согреет мир?!»

Шаркуны,
шишковисты,
насильники,
вам гасить —
не гореть суждено.
На светильники и гасильники
человечество разделено.

И светильники не примиряются
с темнотой
в наитёмные дни,
а гасильники притворяются,
что светильники —
это они.

Но победу,
гений,
можешь праздновать,
даже если ты совсем один,
если у тебя,
светильник разума,
гривенника нет на керосин.
Свет — в отставке.
Ректорствует темь.
Словно некто,
вроде постороннего,
Лобачевский выброшен из стен
университета,
им построенного.
Лобачевский слепнет.
Бродит призраком,
кутаясь
в засаленный халат.
Горек мёд быть за границей признанным,
ежели на родине хулят.
«Варя, свет зажги!..
Дай мне — я сам».
А жена,
иссохшая от горя,
поднося свечу
к его глазам,
шепчет:
«Ты совсем не видишь, Коля…»
«Вижу! — он кричит,
но не жене,
а слепцам,
глумящимся бесстыже
надо всеми зрячими в стране. —
Вижу —
понимаете вы —
вижу!»
Слепота в России, слепота.
Вся —
от головы и до хвоста —
ты гниёшь,
империя чиновничья,
как слепое,
жалкое
чудовище.

«Умираю…
Варя, постели…
Мы ещё душою крепостные,
но потомки наши —
пусть не мы! —
это демократия России!
И Россия путь отыщет свой,
полыхая
болевым
болидом
по не предугаданной Эвклидом
пьяной,
но направленной кривой…»

Ещё зеркало не занавесили,
но лежит,
барельефно суров,
тот старик,
что мальчишкой на лестнице
перепрыгивал профессоров.
Есть у всех умирающих прихоти,
и он шепчет,
попа отстраня:
«Перепрыгивайте,
перепрыгивайте,
перепрыгивайте меня…»

4. Толстой

Я только что прочёл новую драму Л.
Толстого и не могу прийти в себя от
ужаса… Неужели наш народ таков, каким
изображает его Л. Толстой?.. Стоит
подумать ещё и о том, как отзовётся
такое публичное представление русского
сельского быта у иностранцев и за
границей, где вся печать, дышащая
злобою против России, хватается жадно
за всякое у нас явление и раздувает
иногда ничтожные или вымышленные
факты в целую картину русского
безобразия. Вот, скажут, как сами
русские изображают быт своего народа!
К. Победоносцев — Александру III
18 февраля 1887 года

Юными надменными глазами
глядя на билет, как на пустой,
держит по истории экзамен
граф Лев Николаевич Толстой.

Знаменит он — едок и задирист —
только тем, что граф и вертопрах,
тем, что у него орловский выезд,
тем, что у него шинель в бобрах.

Граф молчит, угрюмый, диковатый,
как волчонок, худ, большеголов,
ну а перед ним дундуковатый
враг его — профессор Иванов.

Зависть к титулованным запрятав,
он от жёлчи собственной прокис.
Мерзок дундукизм аристократов,
но страшней плебейский дундукизм.

А от графа запахом дворянским
хлещет раздражающе, острО:
чуть одеколоном, чуть шампанским,
лошадьми, пожалуй, даже «trop».

Иванов бы сам хотел так пахнуть
и, за это тайно разъярён,
«Нуте-с, что же вам подскажет память?» —
графа сладко спрашивает он.

На лице плебействует сиянье —
ни полслова граф не произнёс.
«Изложить великие деянья
Николая Первого» — вопрос.

Скучно повторять за трепачами.
Скучно говорить наоборот.
Пожимает граф Толстой плечами
и другой билет себе берёт.

Но билеты — словно осмеянье.
Как их можно принимать всерьёз?
«Изложить великие деянья
Анны Иоанновны» — вопрос.

Кто вы, составители билетов,
если, пряча столькое в тени,
о деяньях просите ответов,
а о злодеяниях — ни-ни?

Припомадят время и припудрят
и несут велеречивый вздор.
Кто сейчас историк — Пимен мудрый
или же придворный куафёр?

Как Катюшу Маслову, Россию,
разведя красивое враньё,
лживые историки растлили —
господа Нехлюдовы её.

Но не отвернула лик фортуна, —
мы под сенью Пушкина росли.
Слава богу, есть литература —
лучшая история Руси.

Шмыгает профессор мокроносо.
«Нуте-с, не пора ли, граф, начать?»
Граф Толстой выходит. На вопросы
граф Толстой не хочет отвечать.

И профессор нуль ему как выдаст!
Долго ждал счастливой той поры:
нА тебе за твой орловский выезд,
нА тебе за все твои бобры.

Нуль Толстому! Выискался гений!
Нуль Толстому! Жирный! Вуаля!
Тем, кто выше всяких измерений,
нуль поставить — праздник для нуля.

А Толстой по улицам гуляет,
отпустив орловский выезд свой,
а Толстой штиблетами гоняет
тополиный пух на мостовой.

Будут ещё слава и доносы,
будут и от церкви отлучать.
Но настанет время — на вопросы
граф Толстой захочет отвечать!

А пьянчужка в драной бабьей кофте
вслед ему грозится кулаком:
«Мы ещё тебя, графьёныш, к ногтю…»
Эх, дурила, знал бы ты — о ком…

Лучшие из русского дворянства —
фрак ни на одном не мешковат! —
лишь играли в пьянство-дуэлянство,
тонко соблюдая машкерад.

Были те повесы и кутилы
мудрецы в тиши библиотек.
Были в двадцать лет не инфантильны —
это вам не следующий век!

Мужиком никто не притворялся,
и, целуя бледный луч клинка,
лучшие из русского дворянства
шли на эшафот за мужика.

До сих пор над русскими полями
в заржавелый колокол небес
ветер бьёт нетленными телами
дерзостных повешенных повес.

Вы не дорожили головою,
и за доблесть вечный вам почёт.
Это вашей кровью голубою
наша Волга-матушка течёт!

И за ваше гордое буянство —
вам, любившим тройки и цыган,
лучшие из русского дворянства, —
слава от рабочих и крестьян!

5. Илья Ульянов

…Предлагаю Вам допустить г. Ульянова
к производству метеорологических наблюдений…
Н. Лобачевский

Призовите «легковесного» и велите ему
написать курс астрономии на тему: «Пусть
астрономы доказывают» — он и это исполнит
в точности. Он докажет, что существует на
свете даже астрономия легковесная, в силу
которой солнце восходит и заходит по
усмотрению околоточных надзирателей…
М. Е. Салтыков-Щедрин

Даже тюрьмы белым-белые —
что-то вроде миража.
МорозА по всей империи,
морозА.
В город лошади привозят
мертвецов на облучках.
Вожжи,
дёргаясь,
елозят
в заколдованных руках.
Мёрзнут
ссыльный
и урядник,
мёрзнет царь,
и мёрзнет псарь,
мёрзнешь ты,
Илья Ульянов,
в марте,
лютом, как январь.
На столе твоём ни водки,
ни горячего чайку,
а одни метеосводки,
наводящие тоску.
И, чуть-чуть калмыковатый,
ты щетиною зарос,
мрачный,
словно виноватый
за любого,
кто замёрз.
Потепления хоть градус
в сводках ищешь для Руси,
как в сиротстве —
не играясь,
ты искал медяк в грязи.
Шустрый дед обсерваторский
дров Ульянову принёс,
и медведем белым впёрся
следом в комнату мороз.
И от русского мороза,
выражая взглядом грусть,
треснул гипсовый Спиноза…
Вольнодумец, —
чуешь Русь?
Дед кряхтит:
«Всё мыслишь, вьюнош?
Холода какие —
страсть!
Супротивно ветру плюнешь:
в лоб тебе ледяшки — хрясть!
С бабой,
брат,
не побалуешь —
побалуйка
словно лёд.
Крест попу не поцелуешь —
целовалки оторвёт.
Хитро оттепель-паскуда
обманула нас вчерась.
Грязь прокиснувшая —
худо.
Хуже — если смёрзлась грязь.
Всё внутрях насквозь прозябло,
а морозец входит в раж.
Как погодочка на завтра,
господин погодный врач?»

Господин погодный врач,
так несхожий с господами,
не желает деду врать.
Говорит:
«Похолоданье…»
Холодина,
холодина…
Замерзает даже ртуть.
Вся империя
как льдина:
вмёрзли подданные внутрь.
Замороженные жертвы
в съезжих,
тюрьмах,
рудниках.
Заморожены прожекты
в канцелярских ледниках.
Ледяной расчёт,
коварство,
и всё царство-государство —
ледяной проклятый дом,
если держится,
то льдом.
Дед кидает в печь поленья:
«Холода,
холода,
ну а будет потепленье?» —
«Будет,
только вот когда…»
Обмануть легко прогнозом,
только совесть не велит.
Лишь подкупленный морозом
рано оттепель сулит.
Как в империи ненастно!
Как опасно
свищет ветр!
Ну а ты застыл
на «ясно»,
государства барометр.
Воет вьюга,
околотки
и бараки
тряся…
Как в сугробах,
в ложных сводках
Русь
барахтается.
Но, в окно седое глянув,
в нём глазок —
пусть небольшой —
продыши,
Илья Ульянов,
сына выдыши душой.
Новой оттепели свыше
ждать наивно.
Только тот
всё Отечество отдышит,
кто продышится сквозь лёд.

6. Лесгафт

…Лицо, позволившее себе подобный
поступок… не должно быть терпимо
на учебной службе…
Докладная записка министра просвещения Д. А. Толстого по поводу статьи П. Лесгафта в «Санкт-Петербургских ведомостях», разоблачавшей порядки в Казанском университете

Резолюция царя:
«Разумеется, уволить, не допускать».

Каждое произвольное действие очень
грустно, но ещё грустнее и прискорбнее,
если от произвола и беззаконных действий
нет защиты, если отказываются не только
разбирать, но и слушать о том, что делается…
П. Ф. Лесгафт

«Зачем вы,
милейший Пётр Францевич,
в крамольные влезли дела?
Любовь к либеральненьким фразочкам
до глупостей вас довела.
Накладно в политику впутываться.
Сожрут при гарнире любом,
лишь будут выплёвывать пуговицы». —
«Не выплюнут…
Всё же с гербом». —
«При вашем таланте анатома
карьеру испортить в момент!
Зачем, объясните?» —
«А надо ли?
Ведь совесть для вас —
рудимент». —
«Так, значит, подлец я?» —
«Не полностью.
Вы полностью трус —
это да,
а трусость издревле
для подлости
питательная среда». —
«Но есть и стратегия тонкая.
Порою разумнее —
вспять.
Прославлен бывает потомками
лишь тот,
кто умел отступать.
Бессмысленна удаль строптивая…» —
«Но часто,
когда мы хитрим,
красивое имя «стратегия»
для трусости лишь псевдоним…» —
«Протесты писать не наскучило?» —
«Немножко…» —
«Совсем надоест.
Не стоит открытья научного
любой социальный протест.
Не рухнет стена,
если крикнете…» —
«Шатнётся —
довольно того.
Протест социальный —
открытие
себя
для себя самого.
Пора эту стену сворачивать.
Под камень лежачий вода…» —
«Течёт, уверяю, Петр Францевич,
но камню спокойней тогда…» —
«Нет,
этот прогресс понемножечку
такой же, простите, смешной,
как йодом намазывать ножечки
кровати,
где стонет больной.
Негоже быть медику олухом.
Что весь этот гнойный режим?
Злокачественная опухоль,
а ею мы так дорожим.
К чему заклинанья магические —
не спустятся духи с высот.
Вмешательство лишь хирургическое
Россию, быть может, спасёт». —
«Кромсать по живому?
Опасности
не видите?» —
«Вижу. Я трезв.
Но следует
скальпелем гласности
решительный сделать надрез…» —
«Да где вы живёте,
Пётр Францевич?
Забыли, наверное,
где.
В России —
о братстве и равенстве?!
Попросит сама о кнуте!
Цензура размякнет хоть чуточку —
что будет печататься?
Мат?
Распустим полицию?
Чудненько!
Все лавки в момент разгромят.
И стукнет вас,
крякнув озлобленно, —
очки ваши вроде не те! —
ваш брат угнетённый
оглоблею,
как символом «фратерните».
Всё это —
холодный мой рацио,
плоды размышлений —
увы!
Но в будущем нашем,
Пётр Францевич,
скажите,
что видите вы?» —
«Я вижу Россию особенной —
Россию без власти кнута,
без власти разбойно-оглобельной —
мне чужды и эта и та.
Но будет в ней власть не ублюдочная,
а нации лучшая часть…» —
«Наив…
Ни сегодня, ни в будущем
не может народной быть власть.
Народ — это быдло,
Пётр Францевич,
и если порою народ
ярмом недовольно потряхивает,
то вовсе не в жажде свобод.
Ему бы —
корма образцовые,
ему бы —
почище хлева…
Свобода нужна образованному,
неграмотному — жратва.
Зачем ему ваши воззвания?» —
«Борьба за свободу — сама
великое образование…» —
«А может, лишь смена ярма?!» —
«Стращаете?
Я — с оптимистами.
Ещё распахнётся простор,
ещё государыней Истина
взойдёт на российский престол.
Конечно, немножко мы варвары,
конечно, немножко зверьё,
и мы из истории вырваны,
но сами ворвёмся в неё.
Наследники Пушкина,
Герцена,
мы — завязь.
Мы вырастим плод.
Понятие «интеллигенция»
сольётся с понятьем «народ»…» —
«Да будет мне вами позволено
спросить на нескромный предмет, —
вы с кафедры вроде уволены,
а держитесь, будто бы нет?
Простите вопрос этот каверзный,
но я любопытен —
беда…» —
«А я —
гражданин.
С этой кафедры
уволить нельзя никогда».

7. Щапов

Боже, как жутко жить взаперти русской
душе! Простору, воздуху ей надо! Потому
и спит русский человек и охвачен ленью,
что находится взаперти и опутан тройными
верёвками; потому и чудится ему
вавилонская блудница!
А. П. Щапов

Пора же, наконец, русским учёным понять,
что наука может беспрепятственно
развиваться лишь там, где её учения
свободны, и что такая свобода мыслима
лишь в свободном государстве. На основании
этой аксиомы можно сказать, что наши
политические мученики делают для будущего
развития русской науки больше, чем учёные
филистеры, не видящие потребностей нашей
современной действительности из-за реторт,
летописей или кристаллов.
Г. Плеханов. «Афанасий Прокофьевич Щапов»

Афанасий Прокопьевич Щапов,
урождённый в сибирских снегах,
был в своих убеждениях шаток,
да и шаток порой на ногах.

Обучаясь не где-нибудь — в бурсе,
он в кельишке своей неспроста
проживал при вольтеровском бюсте
под растерянным ликом Христа.

И вцеплялся он в книги когтисто,
полурусский и полубурят,
от баптизма бросаясь к буддизму,
к ерундизму — враги говорят.

Он стоял за конторкой упрямо,
пол промяли его башмаки.
«Это нового столпника ямы», —
гоготали дружки-бурсаки.

Он историк был. Честный историк.
Выпивал. Но в конце-то концов
честный пьяница всё-таки стоит
сотни трезвенников-подлецов.

Проститутке с фальшивой косою,
он, забавя упившийся сброд,
декламировал с чувством Кольцова,
пробуждая «дремавший народ».

А она головёнку ломала,
кисть засаленной шали грызя.
Ничегошеньки не понимала —
только пучила, дура, глаза.

И твой пасынок пьяный, Россия,
с ощущением связанных крыл,
как публичного дома мессия,
он возвышенно речь говорил:

«Тоска по родине вне родины
под сенью чуждых чьих-то рощ
сидит, как будто нож под рёбрами,
а если выдернешь — умрёшь.

Там семечками не залускано,
не слышно «в бога душу мать»,
но даже и по хамству русскому
вдруг начинаешь тосковать.

Но если хамство ежедневное
и матерщина — просто быт,
то снова, как болезнь душевная,
тоска по родине свербит.

Мне не родной режим уродливый, —
родные вО поле кресты.
Тоска по родине на родине,
нет ничего страшней, чем ты.

Я потому сегодня пьянствую,
как пьянствуют золотари,
что раздирает грусть гражданская
меня когтями изнутри.

Глядите, бурши и поручики,
я поцелую без стыда,
как Дульцинее, девке рученьку,
царёву руку — никогда!

Я той Россией очарованный,
я тою родиною горд,
где ни царей и ни чиновников,
ни держиморд, ни просто морд.

Чужие мне их благородия
и вся империя сия,
и только будущая родина —
родная родина моя!»

Лишь казалось, что он собутыльник,
пропивает свой ум в кабаке.
Он был разума чистый светильник
у истории русской в руке.

И забыв и Кольцова, и шапку,
и приняв огуречный рассол,
Афанасий Прокофьевич Щапов
из борделя на лекцию шёл.

И в Казанском университете,
как раскольник за веру горя,
он кричал: «Вы не чьи-нибудь дети,
а четырнадцатого декабря!»

«Как он лезет из кожи истошно…» —
шёпот зависти шёл из угла,
но не лез он из кожи нарочно —
просто содранной кожа была.

Как он мог созерцать бессловесно,
если кучку крестьян усмирять
на сельцо под названием Бездна
вышла славная русская рать?

И в руках у Петрова Антона —
Иисуса в расейских лаптях —
против ружей солдатских — икона
колыхалась, как нищенский стяг.

Но, ища популярности, что ли,
всё же Щапов — не трезвенник Греч,
словно голос расстрелянной голи,
произнёс панихидную речь.

И, за честность такую расщедрясь,
понесла его власть-нетопырь
через муки безденежья, через
Отделение Третье, в Сибирь.

Его съели, как сахар, вприкуску,
и никто не оплакал его,
и на холмике возле Иркутска
нету, кроме креста, ничего.

8. Фигнер

Бороться! Преодолевать! Победить себя!
Победить болезнь, безумие и смерть…
Но как бороться, как преодолевать?
В. Фигнер

Мрачна Шлиссельбургская крепость —
державных творений венец,
и верить в спасенье — нелепость,
но если не верить — конец.

Повеситься — выход несложный,
но кто-то с безверьем в борьбе
стучит деревянною ложкой
по водопроводной трубе.

И сквозь подвывания ветра
слагаются стуки в слова:
«Я Вера, я Вера, я Вера.
Вы живы ещё? Я жива».

Расписывал сказочки Палех,
но в сказочной этой стране
цинизм — в орденах и медалях,
а вера — с тузом на спине.

Как странно судьба начертала,
что, тихонькая на вид,
казанская девочка стала
невестой твоей, динамит.

Ах, Вера, всё было бы просто,
когда бы ты слушалась, но
крамола и молодость — сёстры,
а может быть, это одно.

На лекции Лесгафта ты ли
летела, как будто на бал,
и чёрные волосы плыли,
отстав от тебя на квартал.

Но первый мужчина, который
увидел твою наготу,
был мерзостный хрыч — коридорный
с гнилыми зубами во рту.

Ухмылка лоснилась на морде,
а ты в крепостной конуре
стояла на гнусном осмотре,
как Жанна д’Арк на костре.

Ты медленно вытянешь волос
со страхом невольным внутри,
но шепчет неслышимый голос:
«Конечно, седой… Не смотри…»

И чувствуют зрячие пальцы
морщины — зарубками лет.
Какая гуманность начальства,
что в камере зеркальца нет!

И новая милость державы:
во двор, где полынь и бурьян,
идёшь ты с лопатою ржавой
и горсткой садовых семян.

И в рыцарях взрывов и риска —
ребяческой нежности взрыв,
и плачет навзрыд террористка,
случайно жука раздавив.

Зовут перелётные утки,
захлёстывает синева,
и, будто бы бомбы-малютки,
в суглинок летят семена.

Им будет, наверное, больно
под множеством топчущих ног,
но выдержи, семечко-бомба,
ползи, шлиссельбургский вьюнок!

Конечно, эпохи уродство —
цветами украшенный ад,
но важно само садоводство —
не место, где выращен сад.

И в греческих или испанских —
во всех шлиссельбургах земли
летят семена из-за пазух,
чтоб наши потомки взошли!

Везде, где царят изуверы,
в любой угнетённой стране
вы будьте достойными веры
с бубновым тузом на спине.

Вы, люди, запутались в распрях,
вам сад разводить недосуг,
но всюду, как в камерах разных,
всемирный растёт перестук.

Сквозь стены двадцатого века
стучитесь бессмертно, слова:
«Я Вера, я Вера, я Вера…
Вы живы ещё? Я жива…»

9. Пасха

С каким бы вопросом к нему ни обратиться,
он отвечал неизменно одно: «Как Саша».
А. И. Ульянова-Елизарова

По Симбирску ходит пасха,
пасха водит хоровод.
ШелковАя опояска
на удавку подойдёт.
Но пока не удавился,
нацелуйся,
кто не глуп,
чтобы сам ты удивился,
сколько выслюнявил губ.
Поцелуй нагайке хвостик,
след чиновьичьих галош!
В чью-то харю харкнуть хотца,
но целуйся —
хошь не хошь!
Поцелуй охотнорядца —
в бороде не занозись!
Поцелуй шпика,
как братца,
да смотри — не заразись!

Всецелуйствие в разгаре,
хоть целуй взасос кобыл!
Для чего Христа распяли?
Чтобы лишний праздник был.

И в пасхальном половодье,
в расписном кавардаке,
братья — Саша и Володя —
как две льдинки на реке.

А толпа куда-то тащит
и сомнёт наверняка,
но в руке чуть-чуть постарше
сжата младшая рука.

И глядят они над Волгой
среди пёстрой кутерьмы,
как трясутся прутья в окнах
переполненной тюрьмы.

И кричит, срывая глотку,
арестованная голь:
«Гимназисты, сквозь решётку
похристосуемся, что ль?»

Запевает голь, бунтуя,
в тесноте и сыроте,
про бродягу с Акатуя,
как про брата во Христе.

Пристав с видом удручённым
поспешает тяжело.
Состраданье к заключённым
в план гимназий не вошло.

В неуклюжем политесе
власть басит: «Денёк хорош!
И вообще — Христос воскресе!
Ваши губки, молодёжь!»

Желтозуб, как у гиены,
власти мокрый рот раскрыт.
«Не целуюсь… Гигиена…» —
Саша сухо говорит.

«Ну а младшенький что скажет?» —
власть флиртует, как лиса.
«Извините… Я — как Саша…» —
исподлобья бьют глаза.

«Я бы дал вам карамельку,
да в карманах не держу.
Может, вам на карусельку?
Я вас лично подсажу…»

Карусельщик вертит ус.
Взмок —
хоть падай замертво.
«Одного коня —
могу-с…
Остальные —
заняты…»

Сели?
Сели.
Вы на карусели.
Конь ваш с гривой золотой
и с глазами чайными.
Может, он внутри
пустой,
но зато отчаянный.
Призакушена губа.
Смотрит одержимо.
На одном коне судьба
быть вам положила.
Карусель,
карусель!
Разлюли-весельице!
Кара —
всем,
кара —
всем,
кто закаруселится.
Вроде скачут все вперёд,
а стоят на месте,
ну а этот конь
рванёт
вдаль
с гвоздями вместе.
Он взлетит наискосок,
как велит орбита,
выдрав с хряском из досок
вбитые копыта.
Взвейся, конь,
в полёте вытянут!
Была —
не была!
Кто из братьев
будет выдернут
виселицей
из седла?
Кто из братьев
небывало
тряханёт весь шар земной
на коне крылатом,
алом,
с тенью брата за спиной?
На всемирный светлый праздник
доскачите кто-нибудь,
в мир,
где можно без опаски
губы людям протянуть,
где исчезли
акатуи,
раб
и сытый паразит,
где никто
при поцелуе
подлостью не заразит.
Конь, скачи,
ушами прядая,
через столько рубежей,
за единственною правдою
через столько разных лжей,
через долы,
через веси,
с верой —
даже без креста,
через все «Христос воскресе…»
тех,
кто предали Христа…

10. Александр Ульянов

Среди русского народа всегда найдётся десяток
людей, которые настолько преданы своим идеям и
настолько горячо чувствуют несчастье своей
родины, что для них не составляет жертвы
умереть за своё дело. Таких людей нельзя
запугать чем-нибудь.
Из речи А. Ульянова на процессе

Ау, либералы!
Так бойко выпендривались
и так растерялись вы,
судари!
Какая сегодня погода в империи?
Гражданские сумерки.
Когда прикрывали
журнал Щедрина
правители города Глупова,
Щедрин усмехнулся:
«Ну хоть бы одна
свинья либеральная хрюкнула…»
Прощайте,
«Отечественные записки»!
Завяли курсистки,
коллеги закисли.
Какая
в империи нынче картина?
Тина.
Хитря,
прогрессистики прячутся в омут:
«Быть может, не тронут».
Спасенье одно —
под коряги,
на дно.
Но так ли премудро
пескарство,
когда всё равно,
всё равно,
всё равно
найдёт и на дне
государство.
Журнал проглотило оно,
не давясь,
а завтра проглотит,
читатели, вас.
В постели Щедрин.
Он измученно жёлт,
и мысль неотвязная
давит и жжёт:
«Неужто наивностью я одержим?
Неужто,
российский читатель,
ты только заёмным умом гражданин,
а собственным —
обыватель?»
Но в двери звонят.
Провороты звонка
то дерзостны,
то нерешительны.
Хозяин встаёт:
«Молодая рука…
Надеюсь,
не утешителя…»
Но кто же он —
юноша в косоворотке,
с пушком на крутом волевом подбородке,
с манерами
чуточку провинциальными,
с глазами
такими нацеленно-дальними,
горящими
всполохом грозовым?
Читатель России,
её гражданин.
На лбу ни морщинки ещё,
ни усталинки,
но тень обречённости,
словно клеймо.
«Не жмите так руку…
Мне больно…
Я старенький…» —
смеётся Щедрин,
но ему не смешно.
Он, может, предвидит,
жалея любовно,
что Саша Ульянов —
и зря и не зря —
оклеит бумагой когда-нибудь бомбу,
по образу книги её сотворя.
И вот среди снежного свиста разбойного
петляет в проулках,
заросших паршой,
мальчишка с отчаянным ликом Раскольникова
и хрупкою наичистейшей душой.
Но топот за ним,
будто здания рушатся, —
тот самый, державный.
Россия, доколь?
Ах, Саша,
твой конь карусельный —
игрушечен,
но есть ещё медный,
безжалостный конь.
Ещё ты ребёнок
в глазах своей матери.
Подумай о матери бедной своей.
Но страшен террор этой медной громадины,
и он до террора доводит детей.
Над каждою матерью скорбной российской,
над всеми детьми
в колыбелях страны,
над теми,
кто даже ещё не родился,
литые копыта
занесены.
Не раз этот конь
окровавил копыта,
но так же несыто
он скачет во тьму.
Его под уздцы не сдержать!
Динамита
в проклятое медное брюхо ему!
Ау, либералы!
Займитесь раскопками
самих же себя —
бодрячки-мертвецы,
ведь все вы давно
потихоньку растоптаны,
но этого вам не понять,
мудрецы.
Трусливые жертвы,
вы славы не стоите.
В стране, где террор —
государственный быт,
невинно растоптанным быть —
не достоинство,
уж лучше —
за дело растоптанным быть!
Пусть лучше
под реквиемное пение
твоё,
шлиссельбургская тишина,
намылят верёвку
державною пеною,
сорвавшейся
с медной губы скакуна.
Лишь тот
настоящий Отечества сын,
кто, может быть,
с долей безуминки,
но всё-таки был до конца
гражданин
в гражданские сумерки.

11. Суббота

Столичная газета приводит интересный счёт,
представленный по начальству одним из
чиновников, командированных в провинцию
по делам службы. «Две рюмки водки — 20 к.,
одна рюмка — 10 к., один графин водки —
40 к., одна сельдь — 30 к., две порции
винегрета — 60 к., одна порция солянки —
30 к., четыре порции поросёнка — 1 р.
20 к., шесть порций мороженого — 1 р.
80 к., одна бутылка воды — 25 к., бутылка
редедеру — 5 р., две бутылки лимонной
воды — 60 к., одна рюмка водки старой —
15 к., одна порция поросёнка — 30 к.,
одна порция бифштекса — 40 к., одна
порция пирожного — 25 к., фисташки —
30 к., одна бутылка пива — 30 к., свеча
стеариновая — 10 к., самовар — 10 к.,
одна порция белорыбицы — 40 к., одна
бутылка пива — 30 к., необходимый отдых
после занятий (?!) — 10 руб.
Итого, не более не менее, 28 р. 10 к.».
Казанская газета «Волжский вестник»,
2 апреля 1887 года

Поднимется мститель суровый,
И будет он нас посильней.
Из революционной песни

«Дворник,
что за крик на улице?
Снова, что ли, их пороть?»
«Да суббота…
Русь разгуливается…
Пьянство,
ваше сковородь…»
Люди,
синие от стужи,
обнимают фонари.
Сорок градусов снаружи,
сорок градусов внутри.
Кто Россию травит?
Кто Россией правит?
Барыня стеклянная —
водка окаянная.
Мчат по пьяным рысаки.
Боже,
что творится!
Нынче водка на Руси
как императрица.
И сургучный венец
на головке царственной,
а солёный огурец —
скипетр государственный.
Твои очи,
Русь,
поблёкли,
а в ослаблых пальцах —
дрожь.
Вниз по матушке по водке
далеко не уплывёшь.
Если всё в глазах двоится,
ты вдвойне бессильна,
Русь.
Пьяный спьяну не боится,
а с похмелья пьяный —
трус.
Эй, мужик,
ты снова к рюмке?
Но когда дрожливы руки,
не удержишь в них кола,
не рванёшь в колокола.
Али было мало порки,
али та наука зря?
Ты в царёвой монопольке
не опасен для царя.
Выпьешь —
царь и поп —
родимы,
хоть целуйся с ними всласть.
Ты и власть
как побратимы:
водку пьёшь и ты
и власть.
И по городу Казани,
мужичьё валя врастяг,
мчат осанистые сани
в раззолоченных кистях.
«Шваль посконная с жидами,
прочь с пути,
сигайте в ров!»
Едет пьяный шеф жандармов
с Азой —
дочерью шатров.
И полковнику Гангардту
на служебную кокарду,
раззвенясь во все серёжки,
нацепляет Азочка
ещё теплую от ножки
розочку-подвязочку.

А в номерах Щетинкина
такая катавасия!
Шампанское шутихами
палит по потолкам.
Плевать, что за оказия —
гуляй Расея-Азия,
а малость безобразия —
как соусок пикан.
Купцы в такой подпитости,
что всё готовы вытрясти.
Деньга досталась хитростью,
а тратить — рази труд?
Тащи пупки куриные
и пироги с калиною,
а угости кониною —
они не разберут.
Первогильдейно крякая,
набрюшной цепью брякая,
купчина раскорякою
едва подполз к стене.
Орёт от пьянства лютого,
от живота раздутого:
«Желаю выйти тутова!
Рубите дверь по мне!»

Безгильдейная Расея
носом ткнулась в снег, косея, —
закаляется.
Как подменная свобода,
шлюха грязная — суббота
заголяется!
А в портерной у Лысого,
где птичье молоко,
буфетчик, словно лисонька,
вовсю вострит ушко.
Вас наблюдая, мальчики,
«папашей» наречён,
к доносцу матерьяльчики
вылавливает он.
Суббота —
день хреновый,
на пьяных урожай,
а если мат —
крамола,
всю Русь тогда сажай.
Но ухо у буфетчика
торчком,
торчком,
торчком
туда, где брат повешенного
сидит ещё молчком.
Ещё он отрок отроком
с вихрастой головой,
но всем угрюмым обликом
взрослей, чем возраст свой.
И пусть галдят отчаянно,
стаканами звеня,
крамольное молчание
слышней, чем трепотня.
Хмельной белоподкладочник
со шкаликом подлез:
«Эй, мальчик из порядочных,
рванём-ка за прогресс!»
Буфетчик,
всё на ус крути!
Молчит.
Сейчас расколется.
В глазах мальчишечьих круги
кровавые расходятся.
И, корчась, будто на колу,
поднявшись угловато,
он шепчет всем и никому:
«Я отомщу за брата!»
Нет, не лощёному хлыщу,
а в дальнее куда-то:
«Я отомщу,
я отомщу,
я отомщу за брата!»
Учёл, буфетчик,
записал?
Теперь жандарма свистни.
Всегда доносит гений сам
на собственные мысли.

Ещё он юн и хрупковат,
и за него так страшно.
Ещё его понятье «брат»
сегодня просто «Саша».
Но высшей родственности боль
пронзит неукоснимо:
ведь человеку брат —
любой,
неправдою казнимый.
И брат — любой,
чей слышен стон
в полях и на заводе,
и брат — любой,
кто угнетён,
но тянется к свободе.

И признак Страшного суда
всем палачам расплата,
и революция всегда
по сути — месть за брата.

12. Татарская песня

Когда народы, распри позабыв…
А. Пушкин

Если с кем-либо придётся говорить,
то не думай, какую религию он исповедует,
а обрати внимание на его ум.
Каюм Насыри

Даже дворничиха Парашка
армянину кричит:
«Эй, армяшка!»
Даже драная шлюха визжит
на седого еврея:
«Жид!»
Даже вшивенький мужичишка
на поляка бурчит:
«Полячишка!»
Даже пьяница,
падая в грязь,
на татарина:
«Эй ты, князь!»
Бедняков,
доведённых до скотства,
научают и власть
и кабак
чувству собственного превосходства:
«Я босяк,
ну а всё же русак!»

А Володя вспоминает Кокушкино,
бич с прилипнувшими колючками,
колокольчиков колыхание,
пастуха-татарчонка Бахавия.
И, картофелину печёную
из ладони в ладонь перекидывая,
запевал Бахавий
печальную
свою песню
под рокот ракитовый:
«Сары, сары, сап-сары!
Сары чечек, саплары!
Сагынырсын, саргаирсын,
кильсе сугыш, чеклары.
Вы желты, желты, желты
не от горя ли, цветы?
Помертвеешь, пожелтеешь
от войны, от маеты…»

И в костёрике ветви похрустывают,
и так больно
от родственной боли.
До чего эта песня русская —
потому что татарская,
что ли?
А империя,
мать уродов,
воплотившись в двуглавом орле,
стала страшной тюрьмой народов,
да и русского в том числе.
Но с хвостами
и русские черты,
и татарский шайтан
с хвостом…
Минарет над казанской мечетью
поднят старческим бледным перстом.
Здесь укрытое от государства
государство печалей и ран,
и морщины на лицах татарских —
это русским понятный Коран.
И в мечеть забредает Володя,
где на каменных пыльных полах
перешёптываются лохмотья
позабытых тобою,
аллах.
А во храме Христа недалече,
на пол капая сотнями слёз,
перешёптываются свечи
позабытых тобою,
Христос.
Разобщённо качаются тени,
к небу общему руки воздев.
Враг единый у всех —
угнетенье,
только разные боги у всех.
Рай еврейский пророчит ребе,
поп сулит православнейший рай,
но, не веря в спасенье на небе,
скажет с горькой усмешкой Тукай:
«Святую правду, веру, честь
не выше золота все чтут, —
оно сильнее, чем Коран,
Евангелие и Талмуд».
Но что вас сблизит,
божьи дети —
татарин,
русский,
иудей?
Неужто деньги,
только деньги
есть вера общая людей?
А ты, мулла,
бубнишь убого
из складок жира своего,
что нету бога,
кроме бога,
и Магомет —
пророк его?!
Но нет, спасенье —
не иконы,
не воззыванья к небесам,
Не Магомет, не Иегова,
а человек спасётся сам.
И станет общей чья-то вера,
и скажет кто-нибудь в свой срок:
«Нет бога, кроме человека,
и человек —
себе пророк».
И пусть над столькими богами
звучит,
людей боготворя,
такая чистая,
Бахавий,
простая песенка твоя:
«Сары, сары, сап-сары!
Сары чечек, саплары!
Сагынырсын, саргаирсын,
кильсе сугыш, чеклары».

13. Федосеев

Сегодня во время гулянья я нашёл перо
вальдшнепа. Вероятно, бедняжка прельстился
берёзами и, напуганный светом, ударился в
белую стену. Посылаю Вам это пёрышко…
Н. Е. Федосеев — Сергиевскому

По-над тюрьмой Владимирской
запах весны и пороха.
Падает в руки льдиночкой
вальдшнепа белое пёрышко.
Маленький да удаленький,
из-за обмана зрения
он, словно ангел, ударился
грудью о стену тюремную.
Нету сильней агитации,
нету сильней нелегальщины,
если на тюрьмы кидаются
самоубийцами вальдшнепы.
Хорканье в небе истошное…
Что вы задумались, узники,
в самоубийцах восторженных
сами собою узнаны?
Кровью
земля
обрызгана
после полёта вашего.
Тяга к свободе убийственна,
будто бы тяга вальдшнепов.
Над молодой повиликою,
мятою и сурепкою
хлещет вас дробь,
перелитая
из тридцати сребреников.
Но, улетев от охотника,
что вы бросаетесь на стену?
Сколько вас дробью ухлопано,
сколько о стены разгваздано!
И над весенними реками
в мире, ещё не оттаявшем,
хорканье вальдшнепов —
реквием
собственным крыльям
отчаянным.
Но, как письмо от подпольщика,
переданное с воли,
вальдшнепа белое пёрышко
у Федосеева Коли.
Жёсткие руки империи
взяли семнадцатилетнего,
Коля,
тебя не первого,
Коля,
тебя не последнего.
В путь, никому не завидуя,
снежные тракты утаптывай!
Совести русской планидою
стала планида этапная.
Крылья о стены каменные
бьются, не сдавшись на милость.
Лучше крылатость в камере,
чем на свободе
бескрылость.
Наши марксисты первые,
в тюрьмы спокойно идущие,
вальдшнепов белыми перьями
письма писали
в грядущее.
Были они ещё мальчики
даже
в мужской суровости.
Были в одном догматики —
не предавали
совести.

Что же случилось,
Коля,
если в себя ты выстрелил,
навзничь упав на корни
всеукрывающих лиственниц?
Губы ответить стараются,
а на лице —
ни кровиночки,
и муравей взбирается
к солнцу по алой тропиночке.
Тюрьмы,
этапы выдюжил
с детской улыбкой Мышкина.
Лишь одного не выдержал —
подлости единомышленника.
Спишь с восковыми веками.
Ты застрелился,
сломался,
первый марксист,
оклеветанный,
братом своим во Марксе.
Лиственницы разлапые,
что вы шумите невесело?
Вальдшнепы, стены разламывая,
станут
ещё буревестниками!
Ну а пока что —
валится
снег надо тобой, империя,
словно разбившихся вальдшнепов
тусклые,
мёртвые перья…

14. Пешков

Когда говорили о народе, я с изумлением
и недоверием в себе чувствовал, что на
эту тему не могу думать так, как думают
эти люди. Для них народ являлся воплощением
мудрости, духовной красоты и добросердечия,
существом почти богоподобным и единосущным,
вместилищем начал всего прекраснодушного,
справедливого, величественного. Я не знал
такого народа. Я видел плотников, грузчиков,
каменщиков, знал Якова, Осипа, Григория, а
тут говорили именно о единосущном народе и
ставили себя куда-то ниже его, в зависимости
от его воли.
М. Горький «Мои университеты»

По Казани купецкой, кабацкой,
азиатской, такой и сякой,
конокрадской, законокрадской,
полицейской и шулерской,
по Казани крамольной, подпольной,
где гектографы и бунтари,
по рабочей и подневольной,
ну а всё-таки вольной внутри —

мимо щёлкания орешков,
мимо звонких пролёток господ
Алексей по фамилии Пешков
хлеб в корзине студентам несёт.

Он идёт по Проломной, Горшечной,
и, не зная о том ничего,
каждый встречный и поперечный
заграбастан глазами его.

Это горьковские истоки —
собирательство лиц и судеб.
Пахнут хлебом горячим листовки
и листовками свежими хлеб.

Пахнет утро поющим рубанком,
и рассвет у дверей кабака
парусит золотою рубахой
отплясавшего Цыганка.

С детства в люди, как в нелюди, отдан,
Пешков знает, как знает суму:
в умилении перед народом
есть частица презренья к нему.

И он видит народ не всеправым
мудрым богом с подъятым перстом,
а шальным Цыганком кучерявым,
надорвавшимся под крестом.

Но в аду мыловарен, красилен
и в цехах под гуденье станков
пролетарское племя России
зарождается из Цыганков.

И с ухваткою мастерового
примет Пешков тот крест на себя,
и он в люди отдаст своё слово,
на дорогу его осеня:

«Отдаю тебя, слово, в люди,
словно душу и плоть мою.
Отдаю тебя, слово, вьюге,
в руки белые отдаю.

Я ли, слово, тебя не холил
и у сердца не грел своего?
Но выталкиваю на холод,
чтобы ты не боялось его.

Там, за дверью моею, — злоба,
там и слава, как западня,
но ты выросло, моё слово,
и уже проживёшь без меня.

Ты не будь перед барами в страхе, —
уступать этим харям грешно,
и во прахе или на плахе
ты веди себя хорошо!

Околоточным не поддайся
и с лакеями не кумись.
В морду вмажут — а не продайся,
мёдом смажут — а не купись!

И, как нового гражданина,
не суля несмышлёнышу рай,
воспитай, моё слово, сына
и опять его в люди отдай!»

15. Шпик

Если царь был первый сыщик в государстве,
то каждый желавший сделать карьеру
становился сыщиком, — и канцелярии Российских
университетов фактически превратились в
отделения жандармских управлений.
Из воспоминаний профессора
Н. Н. Фирсова

Пока крамольничали лодыри —
эх, на язык бы им типун! —
топтал у окон снег до одури
Его Величества топтун.

С глазами пёсьими, скулёжными,
с продрогшим в варежке свистком,
в казённых чёсанках с галошами,
он сам крамольничал тайком.

И, с бульбой носа помидорного,
припоминал, страдая, страж
вальяж Матрёны Дормидонтовны,
не умещавшийся в трельяж.

Припоминал стерлядку жирную
и самовитого сига,
и политическою жертвою
охранник чувствовал себя.

Ну а зубровочка, рябиновка,
ну а груздочки — каково!
И клял правительство родимое
личарда преданный его.

Он рассуждал, соплю прикусывая,
как будто свисший сталактит:
«Пусть лучше будет революция,
но лишь бы не радикулит».

И сыпанул бы рысью с искрами,
когда б не схвачен был уздой,
шпик — самовластия российского
так неустойчивый устой.

Но с орденами, словно с цацками,
за ним самим следить должны,
топтали Русь министры царские —
в хорьковых шубах топтуны.

И величаво, как приличествует,
в почтенном облаке седин
топтал страну Его Величество —
топтун под номером один.

Они следили за смутьянами,
давя зелёные ростки,
и за Володею Ульяновым,
как за врагом всея Руси.

О вы, топтавшие отечество!
Вас нет, а он сегодня встал
в тужурке бронзовой студенческой,
«смутьян», взойдя на пьедестал.

Так, предвкушая с маком бублички
и то селянку, то блины,
места для памятников будущего
вытаптывали топтуны.

16. Сходка

Собрало нас сюда не что иное, как
сознание невозможности всех условий, в
которые поставлена русская жизнь вообще
и студенческая в частности…
Из петиции казанских студентов
4 декабря 1887 года

В Москве или Казани,
нафабривши усы,
преподают казаки
историю Руси.

Студентов кони давят,
и, сжата в пятерне,
нагайка смачно ставит
отметки на спине.

И что призыв к прогрессу,
и что наивный бунт,
когда в нагайке весу,
пожалуй, целый фунт.

Нагаечка, нагайка,
казаческая честь.
В России власть — хозяйка,
пока нагайка есть.

И против нагаек,
штыков,
государственной
страшной махинищи
студенты,
мальчишечки.
Но если боится чего-то
такая махина,
то, значит, лишь сверху тверда,
а внутри — как мякина.
От страха —
в ручищах лабазников ломы и гири.
От страха — цензура,
от страха — остроги Сибири.
Боятся суков,
на которых сидят,
своих же шпиков
и своих же солдат.
И Зимний дворец —
как штыками утыканный торт,
где морды сидят
за оградой из морд.
Гитара поёт,
притишая струну,
в студенческой тесной каморке:
«О, если б все морды сложились в одну
и дать бы по морде
той морде!»
И кто-то кричит в молодом озорстве,
заусенцы кусая:
«Пощечину славно влепили в Москве,
а что мы, безруки в Казани?!»
На сходку!
Ещё не загинул народ,
пока среди рабства и скотства
в нём дочь новгородского веча живёт —
студенчества русского сходка!» —
«Хотят кнутовище нагайки
засунуть нам в глотку?» —
«На сходку! На сходку!» —
«Россию навек уподобить хотят околотку?» —
«На сходку! На сходку!» —
«Политзаключённых по тюрьмам
вгоняют в чахотку?» —
«На сходку! На сходку!» —
«Забрали и право и власть,
а народу оставили водку?» —
«На сходку!
На сходку!»

И юная лава,
кипящая неудержимо,
и слева и справа
летит на Помпею режима.
И гневно,
упрямо
в котле мятежа,
в клокотанье
Володя Ульянов
со вскинутыми кулаками.
И в актовом зале,
как будто бы в зале Конвента,
за выкриком выкрик
взлетают несметно,
кометно.
«Клянитесь спасти наш народ,
историческим рабством
клеймённый!» —
«Клянёмся!
Клянёмся!» —
«Клянитесь,
что в этой борьбе не допустит никто
вероломства!» —
«Клянёмся!
Клянёмся!»
Инспектор Потапов,
примите награду почётную —
пощёчину!
И выстрел «Авроры»
над питерскими проспектами,
как эхо пощёчины,
влепленной в морду инспектору!
Студенчество мира,
лети по-казански вулканно
на морды и мифы
со вскинутыми кулаками!
Уже не нагайку —
дубинку суют полицейские в глотку,
но ты продолжаешь
казанскую вечную сходку.
И юно и яро,
отчаянно спрыгнувший с полки,
Володя Ульянов
бушует в Мадриде и Бёркли.
В ответ на несущие смерть
самолёты, эсминцы, подлодки:
от сходки студентов —
до всечеловеческой сходки!
Все морды планеты
сложились в глобальную
сальную морду.
К чёрту!
Тряситесь от страха,
все морды планеты.
Вы душите правду,
но вам вопреки
мой Ленин —
бессмертно семнадцатилетний,
поднявший тогда
и на вас кулаки!

17. Первый арест

Для спасения благомыслящих не
щадите негодяев.
Телеграмма министра просвещения
И. Д. Делянова в Казань после
студенческой сходки

Как георгиевскому кавалеру
самый памятный —
первый крест,
так и революционеру
самый памятный —
первый арест.
Арестованный —
это званье.
Круг почёта —
тюремный круг.
Арестованным быть —
признанье
государством твоих заслуг.
Где один человек настоящий
не под слежкой —
ну хоть бы один?!
В подозрительных не состоящий
подозрителен
как гражданин.
В государстве рабов и хозяев
поднят лозунг незримый на щит:
«Для спасения негодяев
благомыслящих не щадить».

Косит глазом конь буланый
и копытами частит.
Арестованный Ульянов
не особенно грустит.

Почему должно быть грустно,
если рот хотят зажать?
Пусть грустят в России трусы,
кого не за что сажать.

Рот пророческий, зажатый
полицейским кулаком —
самый слышимый глашатай
на России испокон.

Страшно, брат, забыть о чести,
душу вывалять в дерьме,
а в тюрьме не страшно, если
цвет отечества в тюрьме.

В дни духовно крепостные,
в дни, когда просветов нет,
тюрьмы — совести России
главный университет.

И спасибочко, доносчик,
что властям, подлец, донёс,
и спасибочко, извозчик,
что в тюрьму, отец, довёз.

Вот уже её ворота.
Конь куражится, взыграв.
Улыбается Володя.
Арестован — значит, прав.

Благодушный рыхлый пристав
с ним на «вы», а не на «ты».
У него сегодня приступ
бескорыстной доброты.

Мальчик мягкий, симпатичный,
чем-то схож с его детьми.
Сразу видно — из приличной,
из начитанной семьи.

Замечает пристав здраво:
«Тюрем — много, жизнь — одна.
Что бунтуете вы, право?
Перед вами же стена…»

Но улыбка озорная
у Володи:
«Да, стена,
только, знаете, — гнилая.
Ткни — развалится она…»

Обмирает пристав, ёжась:
«Это слышу я стрезва?
Неужели есть возможность,
что она того… разва…»

Для него непредставимо,
что развалится режим,
как давным-давно для Рима,
что падёт прогнивший Рим;

как сегодня на Гаити
для тонтонов Дювалье,
и в Мадриде на корриде,
и на греческой земле.

Топтуны недальнозорки.
Заглянуть боясь вперёд,
верят глупые подпорки,
что стена не упадёт.

А смеющийся Ульянов
ловит варежкою снег,
и летит буланый, прянув,
прямо в следующий век.

Там о смерти Че Гевары,
как ацтеки о богах,
мексиканские гитары
плачут, струны оборвав.

Но за ржавою решёткой
нацарапано гвоздём
по-Володиному чётко:
«Мы пойдём другим путём».

Может, слышится в Китае:
«Перед вами же стена…»,
а в ответ звучит: «Гнилая…
Ткни — развалится она».

И в отчаянном полёте
карусельного коня
продолжается, Володя,
вечно молодость твоя.

Бедный пристав — дело скверно.
Не потей — напрасный труд.
Что ломает стены? Вера
в то, что стены упадут!

Эпилог

Спасибо, стены города Казани,
за то, что вы мне столько рассказали.

Мне вновь планида оказала милость,
и, вновь даря свой выстраданный свет,
как в Братской ГЭС,
Россия мне раскрылась
в тебе, Казанский университет.

Фантазия моя весьма слаба.
Я верю только фактам. Я не мистик.
История России есть борьба
свободной мысли с удушеньем мысли.

История — не в тезоименитствах,
а в скрытых соках матери-земли,
и сколько ни рождалось бы магницких,
в России Лобачевские росли.

…Апрель в Казани. Ледоход на Волге.
Жизнь продолжает вечную игру,
и девочка с лицом народоволки
прощается со мною на углу.

Чистейшая, как выдох твой, природа,
она летит по воздуху легко.
Два голубых осколка ледохода
заполонили всё её лицо.

Она — как веткой по небу рисунок,
а с крыш гремит серебряный каскад:
блистательная временность сосулек
кончается раздрызгом об асфальт.

Ах, молодость, лети, хрусти по льдинкам,
живи и властвуй в мире молодом
и будь всегда прекрасным поединком
души с бездушьем и огня со льдом.

Но нарастает на душе короста,
и постаренья ход неуследим.
Быть молодым, когда ты молод, — просто,
и подвиг — быть бессмертно молодым.

Прошло сто ледоходов, сто цветений
с тех пор, когда над грохотом реки
родился тот апрельский русский гений
и вскинул над планетой кулаки.

Склонимся же у входа в Мавзолей.
Склонимся у незримых пьедесталов
тех дочерей страны и сыновей,
кто в зрелости не предал идеалов
вольнолюбивой юности своей.

Люблю тебя, Отечество моё,
не только за частушки и природу —
за пушкинскую тайную свободу,
за сокровенных рыцарей её,
за вечный пугачёвский дух в народе,
за доблестный гражданский русский стих,
за твоего Ульянова Володю,
за будущих Ульяновых твоих.
____________________
trop — слишком (франц.).

Комментарии (0)
Добавить
3+ТPИ=?